Лев Игошев: Наши еще не в городе

Одной из наиболее тошнотворных примет нашего времени является обилие дубовых, односторонне направленных, ползуче-соцзаказных суждений о революции, о коммунизме и о культурной политике сталинской поры. Все это обычно дается, так сказать, в одном флаконе, вроде шампуня «Вош энд Блош». Надо сказать, что в этом смысл есть; данные явления действительно взаимосвязаны не только по последовательности бытия, но и по страхолюдности суждения, так что порой только руками приходится развести: как это люди стараются не увидеть очевидного?!
Помню, какое во время начала «перестройки» было ликование: к нам возвращается наше наследие! Наконец-то напечатан контрреволюционер Бердяев! Но, как известно, напечатать мало, надо еще и прочесть. А прочитав — обдумать. А вот с этим у всевозможных «рыночников», как правило, дело плохо.
Бердяев давно уже написал: «Русская революция» — отвратительна. Но ведь всякая революция отвратительна». И это положение, изложенное отнюдь не классиком марксизма-ленинизма, так и остается в стороне, не обдуманным, не осознанным всякими пошляками от истории, ничтоже сумняшеся лепящими, что, дескать, все беды происходят от того, что в революции ведущей была ложная, нехорошая идеология — большевистская, марксистская, коммунистическая, что ее утопичность и обусловила все беды…
Ну хорошо. Тогда вопрос: почему же в английском Великом мятеже и Французской революции происходило ТО ЖЕ САМОЕ? Почему они, такие умеренные, скромные по своим требованиям и целям, обернулись океаном крови?
Какова была цель Великого мятежа? Что осуществилось на некоторое время как то, к чему шли? Республика с однопалатным парламентом. Это что, утопия? Нет? Почему же так много крови было пролито, почему предпринимались такие чрезвычайные усилия? Сопротивление «бывших»? Да, оно было. Но невозможно всю запредельную даже для тех времен дикость и кровопролитность революции (именуемой по традиции Великим мятежом — Great Rebellion) объяснить этим сопротивлением. Тем более невозможно объяснить кровопролитность Французской революции ее идеалами, которые по большей части благополучно воплощены сегодня. На всякой французской монете написано: Свобода, Равенство, Братство. И никто никого на гильотину не тащит. А ведь эта революция по жестокости, по циническому отношению к человеческой жизни в чем-то превосходила наш Октябрь! Тогда она ужаснула многих — и весьма поколебала веру в свои идеалы. И лишь в дальнейшем оказалось, что большая часть ее завоеваний может быть осуществлена без потоков крови и несчетных лагерей.
Таким образом, то, что обычно относят к «вине» ИДЕАЛОВ революции, ее лозунгов, ее устремлений, на самом деле оказывается по большей части неразлучно связано с ней как с ЯВЛЕНИЕМ. Сами же идеалы вполне могут быть и осуществимыми.
Тем не менее очевидно, что само это кровопролитие как-то связано с понятием утопичности. Во всякой революции — да, в этом «демки» правы — витает тень утопии. В нашей она более чем заметна. И дело вовсе не в том, осуществим социализм или нет. Дело в том, что абсурдно было строить социализм в стране на 85% крестьянской. Это не отвечает ни Марксу, ни Энгельсу. О чем, кстати, тогда говорили многие и многие.
Здесь мы выходим на другой важный вопрос. А именно: является ли утопичность понятием вечным — или временным? Может ли быть, что то, что ни в коем случае не могло воплотиться в одном времени, было воплощено в другом?
Конечно, мне следовало бы извиниться за детсадовский уровень таких рассуждений. Но что делать, если лица «демократического» или около того направления кидают выводы, полностью игнорирующие даже такие рассуждения? Вот и приходится делать выводы на уровне «для бестолковых объясняю».
Безусловно, очень многие вещи и явления, абсолютно невозможные при одном состоянии общества, оказываются при другом единственным выходом из положения. Так, например, в прежних обществах были невозможны бумажные деньги — и, надо сказать, попытки их внедрения часто оканчивались катастрофой и провалом. Почему? Потому что, например, в предреволюционной Франции XVIII века, при том состоянии ее экономики, при том уровне развитости общества бумажные деньги (которые пытался тогда ввести финансист Дж. Ло) были утопией. А через сто лет, наоборот, эти деньги были единственным решением, а чеканка их из драгоценных металлов — архаизмом.
Можно сказать, что всякая революция представляет собой утопию — но утопию системы Ло, то есть преждевременное введение в жизнь того, что вполне может — и даже должно — воплотиться в будущем, но для чего общество в настоящий момент еще не созрело. Кстати, это есть в одном из писем Энгельса: он открыто говорит о том, что, может быть, ход будущей революции увлечет их к экспериментам, для воплощения которых, как они сами знают лучше других, время еще не настало. И, надо сказать, в каждой революции огромную роль играют именно такие нетерпеливцы, рвущиеся вперед, — словом, «Джоны Ло», только с наганом. Про нашу революцию нечего и говорить. Но и в Английском мятеже, и во Французской революции прослеживаются люди, опережающие свое время — и не желающие этого замечать. Они стараются воплотить то, для чего еще не настало время, — и, стараясь достигнуть невозможного (СЕГОДНЯ невозможного!), губят и других, и нередко — себя. Робеспьер пробует командовать ценами — и терпит неудачу, послужившую для него прямой дорогой к гильотине, а для многих рядовых французов обернувшуюся голодной смертью. Уже потом, более чем через сто лет, в других условиях, тоже тяжелых, но не столь чрезвычайных, обладая гораздо меньшей властью, это будут делать Кейнс и Гэлбоейт — и добьются невиданного успеха. Вот вам и Робеспьер — как Ло с гильотиной!
И значительная часть дикой, истинно революционной жестокости вытекает из революционного же желания преодолеть непреодолимое, сломить незримое сопротивление общества. Революционер оказывается чаще всего дальнозорким человеком, провидящим будущее — но не умеющим понять, почему ему нет места сейчас. Он видит одно: люди не такие, как хотелось бы ему. И начинается. Робеспьер говорил, что с удовольствием казнил бы всех французов, которым в 1789 году, в начале революции, было больше 15 лет. Он не без основания считал, что люди, выросшие при старом режиме, слишком отягощены многими предрассудками этого режима. Он не видел только, что это положение вещей нельзя исправить ничем — и уж гильотиной меньше всего, что предрассудки, пусть и самые страшные, часто не столь вредны, как то, что вырастает само собой, на пустыре, появившемся после расчисток прошлого. Что сказать? Революционная дальнозоркость… Не хочешь, да вспомнишь Энгельса. И, кстати, еще В.Кожинова, показавшего что одним из источников нашей революции было преувеличенное мнение о прогрессе, неистовое желание шагнуть еще шире вперед, порожденное действительными успехами России перед революцией.
И естественно, что эта дальнозоркость в тысячу раз сильнее проявилась в России, в стране, обладающей талантливейшим интеллектуальным слоем, который вместе с тем был почти никак не связан с реальной русской жизнью, ее закономерностями — ну разве что через политические преследования со стороны Министерства внутренних дел. Мудрено ли, что этот слой увлекся всякими идеями, сулившими тогда большую будущность — но не имевшими к России того времени никакого отношения?
Но, может быть, эти идеи действительно были (в отличие от идей Великого мятежа и Французской революции) уж слишком неосуществимыми, неосуществимыми до невозможности будущности (по крайней мере ближайшей)? Как сказать… Не будем говорить о всевозможных политэкономических идеях. Отметим одно: в области так называемого «пролетарского искусства» Красной России (менее всего оно было пролетарским) 1920-х годов ведущими были тенденции, которые в жизни Европы воплотились, как правило, много позднее. В отдельных случаях можно говорить о полувеке и более. Но они были осуществимы! И это показала история Европы. Мало того, они многое дали так называемому современному искусству.
Получается, что в области искусства революция опять-таки просто забегала вперед…
Но тогда, спрашивается, как оценить культурную политику эпохи, если так можно выразиться, зрелого сталинизма? Как оценить пресловутое возвращение к истокам, освоение культурного наследия? Как расставание с заглядыванием в будущее? Но тогда это — действительно отжитое прошлое. Ведь то, что внедрялось в 20-е годы (и что было тогда утопией), стало не так давно реальностью культуры всего цивилизованного мира. А сталинская культурная политика именно и предполагала сокрушение этого авангардизма и возвращение (в определенном смысле, конечно) к традиционным культурным ценностям. Так что… Получается, правы «демократствующие», всячески возносящие «смелые эксперименты» 1920-х и в упор не видящие культуру 30–40-х годов?
Но в этом построении есть несколько противоречий, позволяющих сказать, что в данном случае делать столь однозначные оценки и определения немыслимо. Начнем с наиболее масштабного положения.
Культ личности как явление свойствен всем революциям. Но видеть в нем только отрицание революции так же примитивно, как и видеть в нем только естественное продолжение революции. Так, наполеоновская Империя, несомненно, была в немалой степени отрицанием революции — но она же была и порождением революции. Здесь уместно вспомнить блестящие и глубокомысленные стихи поэта и пророка Тютчева о Наполеоне:
Сын Революции, ты с матерью ужасной
Отважно в бой вступил — и изнемог в борьбе!
Не одолел ее твой гений самовластный!
Бой невозможный, труд напрасный!
Ты всю ее носил в самом себе…
В данном случае не столь важно, насколько можно напрямую отождествлять Наполеона со Сталиным; перед нами — одно явление, но разные его виды, расходящиеся очень во многом. Но замечательна диалектичность стихов Тютчева: сын революции, несмотря на то что борется с ней же, носит ее в самом себе. (Не зря, не зря Тютчев в Германии беседовал с философами!) И то же самое можно сказать почти обо всех носителях постреволюционных культов личности: все они революцию отрицают — и все пропитаны ею до последней, что называется, нитки. И Сталин в этом смысле — отнюдь не исключение; сам характер, тип его действий, подчас губивший или по крайней мере искажавший весьма и весьма неплохие его замыслы, был совершенно революционный. В Сталине сочетались совершенно, казалось бы, противоположные люди: Хозяин земли — и комиссар с наганом, пускающий оный в ход по нужде и без нужды, человек, способный к смелым, неординарным, противоречащим теории (и благотворным) действиям, — и узколобый «теоретик» послереволюционных лет, тот, кого и догматиком-то не назовешь, так, фетишист, хватающийся за отдельные словечки и понятия. Нельзя не удивиться, что «Экономические проблемы» и Колхозный устав 1935 года писал один и тот же человек, что он же разрешал широчайшее развитие всяческих артелей (которые прикрыл Хрущев, бывший, может быть, более умеренным фетишистом — но только фетишистом, а никак не Хозяином) — и вместе с тем ратовал за обобществление всего и вся, что этот человек, который грамотно и жестоко крепил денежную систему, вместе с тем мечтал о бесплатности продуктов… Что тут сказать? Тютчев сказал все.
Как же определить тогда данный феномен, который одновременно и продолжение — и отрицание революции? Да только так: СЛЕДУЮЩАЯ СТУПЕНЬ. Многие историки прошлого, от знаменитого Гервинуса до проницательного черносотенца Б.В. Никольского, определяли эту ступень как цезаризм. В этом определении заключен более глубокий смысл, нежели полагают обычно. Ведь цезаризм как явление одновременно и противостоял республиканизму — и был его порождением, и не только порождением, а в значительной мере продолжением существования некоторых сугубо республиканских институтов в иных условиях. Император, принцепс НЕ БЫЛ каким-то наследственным правителем. Он считался принцепсом — то есть первоприсутствующим в сенате, и императором — то есть лицом, которому республика для соблюдения общего порядка вручила проконсульский империй, то есть полную власть. Поэтому император был, если угодно, диктатором, но не королем. Первый солдат империи, следящий за ее спокойствием, — вот кем был император в идеале. Налицо и отрицание республики, и вместе с тем разработка одного из ее институтов, нетипичных для монархии, — проконсульского империя, дающего диктаторские права. Следующая ступень — только и всего.
И поэтому в первых видах Римской империи явно присутствовал дух республиканизма, причем республиканизма позднего, времени смут. Точно так же и в сталинизме явно присутствует революционность. Что революционность там есть в виде расправы с врагами — это ясно. Но есть ли она там в виде пророчества? Или, проще: является ли сталинская культурная политика пророчеством, таким же видением будущего, каким были вычуры 1920-х годов? А если да, то почему она так, мягко говоря, недружественно обходилась с этими… авангардами?
Если мы пристальнее вглядимся во все эти модернистские (как говорили еще до революции) или авангардистские (как говорили позже) направления — то найдем уже в них самих принципиальную эфемерность, скоропреходящесть. Уже сама нацеленность на суперсовременность, на авангард свидетельствует об этом. Прежние фундаментальные стили даже по своим наименованиям были (или претендовали быть) выражением какого-то строя идей, типа человека. А на что претендует авангард? На современность. Но в условиях быстрого хода прогресса именно современность является наиболее скоропортящимся продуктом. То есть данный стиль, в значительной степени и порожденный культом прогресса (ценность всего современного — модерна — именно оттуда), благодаря этому же культу — эфемерен. И поэтому он должен скорейшим образом после своего осуществления исчезнуть. Эфемерность этого стиля (или конгломерата стилей) подчеркивается его другим свойством — крайней агрессивностью. Общеизвестное свойство, видное хотя бы у Маяковского. Но оно может быть понятно опять-таки в узком культурно-историческом контексте (вот как нацеленность на «современность» привязывает к месту — и только к месту в истории!).
Кто знаком с массовой культурой, культурой быта рубежа XIX–ХХ веков, тот знает, что этот быт был переполнен, если так можно выразиться, барахлом со стороны материальной — и барахлизмом как явлением. Фотографии того времени показывают нам огромное количество, просто-таки засилье в квартирах всяческих изображений — и фото, и не только — просто-таки усеивающих стены в бесконечных же рамочках, страшные завалы на столах всяческих «изящных» штуковинок… При этом произошла некая подмена смысла: то, что вроде бы в качестве прикладного искусства было предназначено для украшательства, строго говоря, таковым не являлось. В прежних стилях то, что украшало, было прежде всего гармоничным; красота — хоть изгиба тела на картине, хоть изгиба линии, пропорций в камине — была свидетельством о некоем мире божественной всегармонии, восходила к понятию о пропорциях, которые так и назывались период Ренессанса — «божественными». Здесь же все было неплохим, даже интересным — но вот гармонии не было. Была натуралистичность, была развлекательность. Но слушайте, сколько же можно переполнять всем этим дом, стены, стол… в конце концов, свою жизнь, воспринимать сами понятия «искусство», «художественное наследие» сквозь чернышевские рамки «изящного» как подражания или занимательного ради той или иной агитации? Да, конечно, были и тогда удачные решения. Но они все чаще были связаны с воскрешением старых стилей. Да, переплеты книг оформлялись «под Ренессанс», задники, на фоне коих делались фотографии, явно были стилизованы под живопись эпохи барокко-классицизма: полутьма, деревья, эффектно клубящиеся облака… и линии облаков, и листва деревьев нарисованы так, что они образуют некий гармонический узор… Но все это только подчеркивало немощь эклетики того времени. Кроме того, эклетика, вбирая в себя нечто от старого искусства, тем самым как бы усваивала его; старое искусство в какой-то мере воспринималось как составная часть этой надоевшей жвачки, «чучела с алебардой и в прихожей», как ехидствовал Чехов. А поскольку прикладное искусство использовало мотивы серьезного, то… выводы читатель может сделать сам.
И грянула реакция на все это. В авангарде не зря видна именно взрывчатая сила: сжечь, разорвать, разметать всю эту хрень, эту слащавость, этот сахарин вместо сахара! И потому авангард не смотрится, не имеет смысла, не нужен вне засилья вздорной, беспомощной, но претенциозной «культурки» вроде «изящных вещей» 1890-х годов. А в России — СССР того времени он потерял смысл особенно быстро — ибо та культура была распространена в очень немногочисленном, тонком слое интеллигенции и полуинтеллигенции, в значительной степени погибшем в огне революции. И по сути дела, даже модернизм-авангардизм 1920-х годов был обусловлен более инерцией революции, нежели реальной культурной обстановкой страны. Собственно, он уже не был «авангарден» — ибо прежняя страна как культурное явление перестала существовать и, следовательно, прежних точек отсчета не было. Поэтому авангардизм и выглядел особенно нелепо — и был сокрушен, что называется, «на раз». И эта чересчур легкая победа, одержанная с истинно революционной беспощадностью и жестокостью, помешала с достаточной ясностью проявить в авангардизме неизбежный кризис. Надо сказать, тут помешала и идеология, к тому же достаточно примитивно излагаемая. Но…
Фактически с 1840-х годов культура, бывшая достаточно монолитной в эпоху барокко — классицизма — раннего романтизма, пошла по двум расходящимся направлениям. Одно из них — серьезное искусство — окончательно переусложнилось и начало задыхаться под своей тяжестью. Тут и осуществился союз модерна-авангарда с серьезным искусством. М-А (в дальнейшем будем называть его так) внес в серьезное искусство некоторую энергию в разрушении прежнего, движение вперед. А от переусложненного серьезного искусства, живущего паразитом на созданном в XIX веке культе культуры, М-А получил индульгенцию на любые глупости. Стало можно говорить: это все слишком передовое для вас, вы еще не доросли — и потому не понимаете. Пожалуйста, воткни веник в кучу г… — кто не восхищается коммунально-фекальной композицией, тот не дорос. В итоге то, что было как бы расплатой за скорость прогресса — труднопонимаемость — стало непременным атрибутом серьезности. Делать все как можно шизоиднее — вот к чему стремится нынешний «серьезный деятель искусства». Результаты налицо. Это искусство людям не нужно. Оно действительно мертвое — как писали сталинские теоретики 1930-х годов.
Оставшись без оплодотворяющего влияния серьезного искусства, массовое стало развиваться само по себе и, естественно, превратилось в пошлость. Но замечательно, как человеческий интеллект ищет выхода из любого положения. Сейчас массовое искусство — те же песнеплясочные композиции, например, для всевозможных ансамблей — стало особым миром с разноцветьем стилей, с рядом кустарных попыток где-то, как-то, в чем-то стать посерьезнее. Увы, это кончается по большей части плачевно — ибо основа остается прежней, а именно — оргиастическая песнепляска дикарей у костра. Сколько бы электронных «примочек» на это ни вешали — дикарская, первобытная основа все равно дает о себе знать. И вы скажете, что это — не тупик?
И поэтому сталинская культурная политика, основанная на возвращении к истокам культуры, с одной стороны, и на жестокой критике как культа культуры, так и разрушительности А-М-стиля — с другой, именно сейчас необходима и жизненна. Она жизненна еще и потому, что касалась в первую очередь НЕ проблемы искусства, стилей как самостоятельных явлений, а проблемы ЧЕЛОВЕКА, личности. Ибо человек должен быть полноценной личностью, чтобы без культа культуры восхотеть нечто иное, нежели оргиастические кривляния и сексуально-скобяные развлекалки пополам со страшилками. Конечно, «классовая борьба» и «проклятая буржуазность» тут ни при чем. Франция стала республикой без робеспьеровских жестов. Но республикой она стала — и продолжает оставаться ею. Так вернутся — не совсем в прежнем виде — и основные позиции сталинской эстетики. Да, собственно, они уже стали возвращаться — посмотрите на новодельный «сталинский ампир»: Можайское шоссе, 38…
Только об этом еще рано говорить в полный голос. Наши еще не в городе.
litresp.ru
Читать дальше: Лев Игошев: Наши еще не в городе